|
||||||||||||||
Почти иностранецЖелезная дисциплина Тютчева скрыла от нас его душевные бури На первый
взгляд Тютчев — один из самых милых людей в русской литературе.
Спокойный, образованный и остроумный. Стихи его — воплощение душевной
ясности, которой лучатся хорошие любимые дети и мудрые старики. Лишь
зрелый читатель видит, что его поэзия насквозь трагична — с библейским,
вселенским размахом, как Книга Бытия или псалмы Давида. А под личиной
мудрого дипломата и карьериста таится мятежник, разрушитель чужих
жизней, отчаявшийся богоискатель, едва ли не Иов. Железная
самодисциплина, не оставившая Тютчева и на смертном одре, совершенно
скрыла от нас его душевные бури, его ядовитый скепсис и поразительную
способность даже среди самого полного счастья вдруг впадать в безутешную
тоску. Кажется, его биография и карьера сложились так внешне безоблачно
лишь для того, чтобы дать ему возможность описать весь ужас жизни как
таковой, не отвлекаясь на суетные вещи вроде бедности или политических
преследований. Он был уважаемый в свете государственный человек,
успешный чиновник, счастливый муж. И... трагичнейший персонаж русской
литературы, весь испепеленный внутренним пламенем. Родители Тютчева тоже были милой парой — радушный и спокойный отец, умная и тонкая мать, хотя и "нервная", по замечанию Ивана Аксакова (он был женат на дочери Тютчева и стал его первым биографом. — Прим. авт.). Словом, прекрасные люди, нормальная жизнь — без смертоубийств, алкоголизма, родовых проклятий, сумасшествий, нужды, насилия над крепостными и прочих драматических обстоятельств. Были другие обстоятельства, привычные тогда в каждой большой семье: из шестерых детей трое умерли кто в год, кто в шесть лет. Федя, второй сын, в семье был баловнем. Учился он легко, схватывал на лету; впрочем, Аксаков пишет о его привычке к лени и неспособности к систематическому труду. Но, скорее всего, Тютчев с детства привык усердно трудиться только над тем, что ему самому казалось важным, — по природной любознательности. К счастью, важным и нужным ему казалось многое. С воспитателями мальчику тоже повезло:
чудесный дядька Николай Хлопов ухаживал за барчуком, как за своим
ребенком, потом и в Германию за ним поехал; в учителя Феде взяли
молодого, блестяще образованного поэта Семена Раича — лучший выбор,
наверное, трудно представить. Под руководством Раича Тютчев сделал
первые шаги в поэзии и переводах. Одно из стихотворений своего
14-летнего питомца Раич принес на заседание Общества любителей
российской словесности, а председатель Общества Мерзляков зачитал его
вслух. Вскоре Общество избрало подростка своим сотрудником,
а в следующем году в "Трудах" Общества состоялась первая публикация
Тютчева — "Послание Горация к Меценату". После окончания университета с ним
случилось событие из разряда тех, что принято называть судьбоносными.
Юноша отправился в Петербург и поступил в Государственную коллегию
иностранных дел. Вскоре родственник по материнской линии Александр
Остерман-Толстой выхлопотал ему место сверхштатного чиновника русской
дипмиссии в Баварии. В июне 1822 года 18-летний Тютчев отправился
в Мюнхен, еще не предполагая, как затянется его заграничное пребывание.
В последующие двадцать два года он лишь несколько раз приезжал на родину
в отпуск. Может быть, в этом и счастье его было,
что лучшее время его жизни прошло в комфортной, уравновешенной Европе,
среди романтических пейзажей, поэтов и красавиц; что он не отравлен был
на всю жизнь тяжелой российской тоской и оцепенением безнадежного
безделья. С его чуткостью, философским самоуглублением, с российской
новой модой на байронизм легко было впасть в хандру и оказаться сорок
пятой версией лишнего человека. А в Европе он был на месте. "Хорошего
среднего роста", спокойный, образованный, владеющий французским
и немецким, пожалуй, и посвободней русского, умеющий к месту пошутить,
он легко был принят в дипломатических кругах и салонах аристократии.
Он познакомился с Гейне и Шеллингом, известно, что последний отзывался
о нем так: "Это превосходнейший, очень образованный человек, с которым
всегда охотно беседуешь". Тесное общение с поэтами и философами,
переводы с немецкого повлияли и на мысль его — немецкая обстоятельность
и философская углубленность придали ей глубину и строгость, — и на слог,
освободившийся от державинских архаизмов и приобретший лаконичность
и чеканность. Правда, в русском он нет-нет и срывался на галлицизмы,
особенно пленительные в некоторых стихах и переписке. Русский всегда
оставался для него не вполне родным, он думал и писал по-русски
"со сдвигом" — может быть, без этого не было бы и волшебных ритмических
сдвигов "Silentium!". И кто бы до него сказал "пустеет воздух", назвал
опавшую листву "листьем", о старческой жизни сказал "тлится"? Тютчевские
ошибки и неологизмы вошли в речь и воспринимаются теперь вполне
органично, а ведь современникам он казался сложным, временами
косноязычным. С Амалией фон Лерхенфельд вышла
непонятная какая-то романтическая история, какая-то дуэль намечалась,
но не состоялась, так что Тютчев взял отпуск и уехал на родину. А она
тем временем выскочила замуж за другого русского дипломата — барона
Крюднера, хотя и говорили, что выплакала все глаза. Он вернулся, она уже
замужем; он был потрясен настолько, что уже через два месяца впопыхах
женился на другой. Тютчеву удивительно везло с женщинами:
они любили его всеми силами души — ему всегда казалось, что его любили
больше, чем он сам любил, и больше, чем он заслуживал. Эту любовь
он ценил, считал ее своим счастьем, благословением, мучился виной перед
своими возлюбленными и, кажется, ни одну из них не сделал счастливой.
Кроме разве что прекрасной Амалии, которая благоразумно вышла
за другого. Уже потом, на склоне лет, он написал горестно: "О, как
убийственно мы любим". Странно и непонятно, как человек столь ясный,
тихий, смиренный, как писал о нем зять его Аксаков, вносил в жизнь своих
горячо любимых женщин столько горя и муки. Между тем и здесь нет тайны:
для женщины привлекательнее всего то, что ей не дается, а Тютчев
никогда никому не принадлежал до конца. Его любили не за спокойствие
и ясность, а за тайный жар, ощущавшийся в каждом его жесте и слове.
Он был влюбчив, умел ценить любовь к себе и не умел делать резких
движений. Не умел рвать отношения, не мог и не хотел выбирать, а потому
все время пытался совместить явную жизнь с тайной, ничем и никем
не жертвовать. А разлучница была красавица. В отличие
от очаровательной, уютной и домашней Элеоноры, Эрнестина фон Дёрнберг
была женщиной сильной, образованной и эффектной. В 1833 году, когда они
познакомились, ей было 23 года. Несмотря на данное жене обещание, Федор
Иванович еще несколько раз тайно виделся со своей возлюбленной. Он уже
был статский советник и камергер, но денег не хватало, да и оставаться
в Мюнхене после громкой скандальной истории едва ли было возможно. И эта
страница жизни закрылась: Мюнхен с его золотым временем, первой
любовью, первым семейным домом, Мюнхен, где родились его дети, где
он познакомился с Гейне и спорил с Шеллингом, пришлось оставить. Он увез
семью в Россию. Просился в Вену, однако назначили его старшим
секретарем дипмиссии в Турин, тогдашнюю столицу Сардинского королевства. Жуковский, навестив Тютчева за границей,
удивлялся тому, что тот тоскует об умершей жене и при этом влюблен
в Эрнестину. Тютчев просил у начальства отпуск, чтобы жениться
на Эрнестине, но ему отказали. Тогда он, исполнявший обязанности
посланника, бросил службу и уехал в Швейцарию. В 1839 году в Берне
обвенчался с возлюбленной. Его лишили места, а несколько позже и звания
камергера. К этому времени он уже перебрался в любимый Мюнхен, где жил
с новой женой, к тому же на ее деньги. Эрнестина Федоровна удочерила
и вырастила его девочек — они называли ее мамой; у них, кроме того,
родилась дочь Мария и два сына — Дмитрий и Иван. Он опубликовал несколько статей
на французском о политике, которые заметил император, так что Тютчев
снова стал чиновником Министерства иностранных дел, а затем получил
звание камергера. Он наконец совсем вернулся — после двух десятков лет
отсутствия — в страну, которая стала совсем другой. Жена, любимая умница
Нести, Нестерле, даже выучила русский язык, чтобы жить на родине мужа
и понимать его стихи. Впрочем, за всяким его пейзажем —
ломоносовская "бездна, звезд полна": недаром и бездна, и звезды так
повторяются в его лирике. Его герой стоит перед миром один, изумленный,
как Иов в последней главе, слушает Господа, повествующего о Левиафане
и Бегемоте, созерцает Божие величие, сознает свою малость
и ограниченность своих знаний. И в то же время стоит прямо и достойно
и говорит, как равный собеседник: "Его призвали всеблагие как
собеседника на пир". Ключевое это стихотворение — едва ли не самое
знаменитое у него, — конечно, не просто так отсылает к позднему Риму:
он и был поздний римлянин, стоик, с вечным предчувствием катастрофы,
с осознанием гибельности русского государственного устройства,
с неверием в его реформацию — и с обреченным, рыцарственным служением
этому государству, потому что другого нет. В 1848 году он стал старшим цензором
Министерства иностранных дел. Из Европы двигалась революционная буря,
сам он революции боялся, надеялся, что Россия сможет выдержать этот
натиск, у него даже стихотворный памфлет об этом есть, насквозь
торжественный, аллегоричный и неинтересный. Кстати, и Коммунистический
манифест — как цензор — в Россию не пустил, сказал: кому надо, тот
и по-немецки прочтет. Самому ему, кажется, слава была
безразлична. Он, политик и дипломат, больше переживал за поражение
России в Крымской войне. Проклинал императора Николая I и обе воюющие
стороны и бездарную дипломатию, допускавшую провал за провалом: дочери
его вспоминали, что он был зол до умоисступления. Тютчев — редкий пример
критики самодержавия справа: беда виделась ему в том, что никто
из защитников самодержавия сам не верил в то, что проповедовал. Для него
и Николай I был "не царь, а лицедей". Сам Тютчев подавал редчайший
пример стоической верности мертвому делу и ненавидел русскую элиту
за воровство, эгоизм и ложь. Сам он знал за собой этот тайный порок:
он сам себя мог выносить, чувствовать всю полноту жизни только
в отражении чьей-то любви. Любви, которая не столько брала у него,
сколько возвращала ему самого себя — более значительным, прекрасным,
достойным такого искреннего чувства. Он и удивлялся тому, что его так
любят, и был совершенно безоружен перед такой любовью — и любил сам
всеми силами души, которая никак не могла разорваться пополам. Страсть эта была мучительна для обоих.
Наружу она выплыла с безобразным скандалом: в Смольном! племянница
инспектрисы! беременна! встречалась с мужчиной на тайной квартире! Отец
ее проклял, инспектрису отправили на пенсию, на будущем фрейлины
пришлось поставить крест. А впереди были четырнадцать лет все более
горькой любви и все более страшного отчаяния. Всю тяжесть отверженности
пришлось вынести Денисьевой. Он приходил к ней несколько раз в неделю,
остальное время проводил с семьей или в свете. Она верила в какие-то
безумные, придуманные ею утешения: что он ее настоящий муж, плоть едина,
а прежний его брак аннулирован самим фактом нынешнего. Что он на ней
не женится только потому, что церковь не разрешает четвертый брак, хотя
он был женат не трижды, а дважды, и никаких канонических препятствий
не было. Было другое препятствие — жена, которую нельзя бросать, дочери,
которым не стоит портить жизнь при дворе, невозможность выбора между
любовью и любовью. Он жил на два дома, жена не устраивала никаких
публичных сцен, разве что мужественно предлагала разойтись, он не хотел
и уверял ее в своей преданности. Эрнестина Федоровна в этой истории вела
себя очень достойно и спокойно: никакого исступления, никаких сцен,
никаких проклятий сопернице — и всегдашняя любовь к мужу. Стихи "денисьевского цикла" — простые,
обыденные и очень страшные. Как будто ему, вечному баловню жизни
и собеседнику всеблагих, вдруг открылись бездны, уже не звезд полные,
а нечеловеческой тоски — не райские, а адские. Горе, раскаяние
и осознание непоправимого убивали его совершенно; семья и жалела его,
и смутно чувствовала, что при живой жене так убиваться по незаконной
как-то неправильно, что ли. Ему пришлось усыновить детей Денисьевой (при
согласии жены), долго и трудно устраивать старшую в дворянский
пансион... — и в письмах жене, верному другу и внимательному слушателю,
он жаловался на ужасную душевную пустоту... Жена была рядом: "...его
скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина". Измученный
раскаянием Федор Иванович писал ей: "Сколько достоинства и серьезности
в твоей любви — и каким мелким, и каким жалким я чувствую себя
сравнительно с тобою!.. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном
мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу себя, дело мое будет
кончено".
Образование и Православие / Источник - https://rusmir.... |
||||||||||||||
|
||||||||||||||
|
Всего голосов: 0 | |||||||||||||
Версия для печати | Просмотров: 580 |