|
Больничные бабочки
– Политические расклады в Ингушетии, Южной Осетии, Грузии, Нагорном Карабахе, теракты в «Норд-Осте» и Беслане – и вдруг мы, читатели, видим вас с другой стороны: социальные темы, отказники, «закон Димы Яковлева». Я знаю, что это всё началось с одной московской больницы.
– С чего началось, сказать уже трудно. Лет пять назад у меня сформировался внутренний запрос на волонтерство.
Журналистика – это моя профессия и вообще моя жизнь, но хотелось сделать что-то еще, помочь человеку напрямую.
Как раз в это время в нашем приходском храме повесили объявление о том, что в детской инфекционной больнице нужны волонтеры для заботы о детях-отказниках. Моя подруга говорит: «Давай попробуем». В тот момент было страшно: «Юля, это всё-таки совсем маленькие дети, инфекционная больница, ответственность большая».
Но всё-таки решились, пошли на собеседование в благотворительный фонд, который помогал больнице. С улицы в больницу, понятно, не попадешь. Нам сказали: ходите, учитесь под присмотром старших волонтеров. В смене обычно работал человек опытный, который рассказывал и объяснял: как переодеть, как помыть, какие угрозы бывают. Но постепенно свободы стало больше. Месяца через три уже мы ходили без координатора. «Нашим днем» стала вторая половина воскресенья.
– Как первый день там прошел?
– Ужасно. Нас привели в палату, где лежал очень тяжелый ребенок с множественными нарушениями развития, старший волонтер и координатор его кормили через шприц. Раньше я таких детей не видела. Боялась к нему подойти. Я пришла домой и сказала себе: «Это точно не мое, больше не пойду». Но я пришла и стала ходить.
Первое время я не ходила на тот этаж, где лежали дети с тяжелыми нарушениями. Мы работали с детьми более-менее здоровыми, они попали в больницу только потому, что стали отказниками. Хотя здоровыми их назвать нельзя – пока лежали в больнице, они сильно болели всевозможными инфекциями. Прогулок не было, многие дети лежали месяцами в боксе, пока на них оформляли документы для перевода в детский дом. Мы их кормили, купали, переодевали, играли с ними. Можно было ребенка из вот этой зарешеченной кроватки достать…
– На руки брать разрешали?
– Разрешали, но медсестрам это не очень нравилось: «Вы их балуете, потому что ночью они будут плакать». Дети быстро привыкают к рукам. Но я считаю, что если не брать ребенка на руки, то нет смысла туда вообще ходить. Для ребенка общаться со взрослым не менее важно, чем быть вымытым и накормленным.
Я помню ребенка, которого только что изъяли из семьи, и он кричал сутки. Его никто не мог успокоить. Только на руках немного успокаивался, но всё равно ему было очень плохо, потому что он оказался среди чужих людей.
– За что изъяли?
– Волонтерам не дают такой информации, хотя мы пытались, конечно, постоянно это узнавать. Бывало, что какая-нибудь медсестра скажет, что и как. Часто нам говорили, что «мамаша пьющая», но проверить же это невозможно. Нужно понимать, что мы туда изначально шли помогать детям, чтобы им было не одиноко в этом боксе. Было условие: «ни во что другое не лезем». Спорное, но до какого-то времени мы его принимали.
Где-то год мы ходили только в отделение, где лежали более-менее здоровые дети. А потом случилась зима, волонтеры стали болеть, и однажды, кроме нас с Юлей, никто не пришел. И мы пошли в отделение, где лежали дети с множественными нарушениями. Наверное, в другой ситуации я не решилась бы, но тут выхода не было – ребенок хотел есть, никого рядом не было, я подошла к нему и покормила его через шприц.
Как только делаешь первый шаг – всё, страх уходит, ты оказываешься как бы в орбите этого ребенка и начинаешь чувствовать его. Ты перестаешь видеть все его увечья – это просто ребенок, и он голодный. И я видела, как он рад, что к нему пришли. Он улыбался. Я взяла его за руку – и он улыбался. Для меня это было таким открытием, что ты делаешь всего лишь какую-то малость, а этот ребенок счастлив.
Для него твой приход – как будто весь мир откликнулся на его одиночество. Я тогда и перестала бояться детей с такими тяжелыми нарушениями.
Потом появился у нас мальчик Толя, он был незрячий, и у него был ДЦП. Такой очень худенький, руки и ноги в спастике, напряженные и не разгибаются. Он целый год лежал в отделении. Я помню тот первый момент, когда появился контакт с ним. Его надо было искупать, но все боялись вынимать его из кровати, таким он казался хрупким. Поэтому его обычно мыли влажной салфеткой в кровати, и он вообще свою кровать никогда не покидал.
Мне казалось, что если бы он оказался в ванной, например, то это расширило бы его мир. Медсестра сказала: «Можно», я застелила ванну пеленками, перенесла его туда и вымыла. Он сначала плакал, потому что ему было страшно. Но этот поход в ванную для него был как для другого ребенка первая поездка на метро. У него появились какие-то ощущения, он даже устал и быстро заснул в кровати, держа меня за палец своей ручкой. Купаться он потом полюбил. И я потом почти год ходила уже в основном только к нему. Он меня узнавал сразу, хотя не видел. Радовался.
Мне кажется, я в своем внутреннем развитии шагнула за этот год сразу лет на 20. Он меня очень изменил. Однажды я пришла – а его нет. Стала бегать, выяснять, мне сказали, что его вернули кровной маме. Я, конечно, переживала, но было понятно, что мама – родной человек, и с ней всегда лучше, чем в больнице. Думаю, что мама его в свое время сломалась и ребенка отдала в детдом по заявлению, это же такая государственная «услуга» у нас в стране. А поскольку ребенок тяжелый, его в больницу поместили. А потом она передумала и решила его вернуть.
– Есть дети, которые спокойно воспринимают изъятие из семьи?
– Нет, я таких не видела ни разу. Они все плачут очень горько, у них у всех боль, обида, непонимание. И им очень страшно. Когда я читаю новость о том, что где-то забрали ребенка не из-за какой-то физической угрозы для жизни, а потому что продуктов нет в холодильнике – меня колотить начинает.
Раньше эти дети по полгода лежали в больнице, в этих боксах. Мы долго не понимали, почему это происходит. Потом Юля привязалась к одному ребенку и решила его забрать. Мы стали выяснять, и оказалось, что родители ребенка под следствием, а сам он в больнице уже 7 месяцев, потому что потерялось свидетельство о рождении. Просто иногда органы опеки считают, что больничный бокс ничем не отличается от детского дома и что там ребенок в безопасности и под присмотром, и какая разница, в больнице он или в детском доме. Я думаю, если бы они видели своими глазами этих детей хотя бы на протяжении полугода, они бы всё поняли.
Ребенок смотрит на мир из-за решетки. Он не гуляет. Ему делают укол, когда он спит, и, просыпаясь, он рыдает, а успокоить некому, потому что ночная медсестра одна на отделение. Он убаюкивает себя сам, качаясь в кроватке. Он не ходит, не играет, не двигается, потому что для этого нужно сопровождение взрослого. В общем, я сломалась и написала про это статью. Про то, что изъятых из семьи детей, подкидышей, отказников необоснованно кладут в больницу, и дети там начинают отставать в развитии так, что потом даже в хорошей семье очень трудно справиться с последствиями.
Были разбирательства, у меня был разговор с руководством больницы, они были недовольны тем, что волонтеры пишут статьи, но вроде бы мы друг друга поняли. Московский департамент соцзащиты провел расследование, были какие-то заседания, где запретили держать детей так долго в больнице без показаний. Хотя к тому времени уже было и постановление правительства, которое запрещало это делать. Ну и в нашей больнице детей сразу стало сильно меньше.
Вообще больница не должна быть местом жительства, туда ребенка надо класть, только если он нездоров. А так – в дом ребенка.
В конце концов, дома ребенка – это медицинские учреждения, там есть врачи, там есть на худой конец изолятор, но там даже в изоляторе к ребенку будет приходить воспитатель, няня, он там не будет один. В больнице эти дети – объект медицинских манипуляций, в обязанности медперсонала не входит общение с ребенком.
– А кормит их в больнице кто?
– Волонтеры кормят.
– А если волонтеров нет?
– Всё зависит от того, сколько детей в отделении. Если это вирусный сезон, то много и из детских домов, и отказников. Детей старше года нужно кормить из ложки, и это огромная проблема. Две медсестры на отделение днем и одна в вечернее и ночное время. Ну конечно, она быстро-быстро запихнет ему что-нибудь в рот, но это не тот прием пищи, который нужен маленькому ребенку.
Тех, кто пьет из бутылочки, тоже не кормят индивидуально – нет времени. Медсестра сворачивает пеленку, кладет на нее бутылку, соску в рот – и дальше побежала раздавать еду, она не может ждать 10 минут, пока ребенок выпьет молоко. Потом она снова бегает и проверяет, как поели, не захлебнулся ли кто. А еда – это целый ритуал, это общение ребенка со взрослым, такая сакральная для ребенка процедура. Но вместо этого он получает безликое пространство по ту сторону бутылки.
– Вы сейчас продолжаете ходить в больницу?
– Нет. Наверное, нужно было сделать перерыв, чтобы не выгореть. Во многих благотворительных фондах, в «Перспективах», например, есть правило – отработал волонтером год, и всё, дальше – или уходи, или учись, чтобы уже профессионально заниматься этой темой.
Я работала волонтером в больнице 4 года. Иногда очень тянет туда. Это словами не объяснить. Вот у тебя выходной, и ты не хочешь никуда идти, и дел много, и погода плохая, и с детьми бы в кино сходить. Прямо себя заставляешь: надо, надо. А потом эти несколько часов пролетели незаметно, ты уходишь домой – а в душе какие-то большие, тихие бабочки порхают. Такое бывает только иногда после литургии в храме. Некоторые наши волонтеры, кстати, ходили в первую смену в воскресенье, эта работа для них была как церковная служба.
– То есть больше вы не волонтерите?
– Вот так регулярно, как это было в больнице, нет. Мы иногда с моей подругой и коллегой ездим в один подмосковный ПНИ, там живут люди, которые очень беззащитны, и они очень рады гостям. А весь 2014–2015 учебный год я как волонтер возила на занятия в «Даунсайд Ап» мальчика Ваню из ДДИ № 21. Занятия были раз в неделю по понедельникам, Ваня очень их любил. Сейчас он живет в семье.
Был период, когда волонтерство было для меня чем-то дисциплинирующим, это выстраивало мою личность, что ли. Сейчас это просто состояние души.
Мне всё время хочется кому-то помогать, и я этому рада.
В своей работе уже иногда тоже не могу отличить – вот за эту тему я берусь, потому что хочу помочь или потому что там есть информационный повод.
– А если нет повода, а хочется помочь?
– Информационный повод всегда можно найти, наша жизнь состоит из информации.
Невоенный корреспондент
– Вас знают по репортажам из горячих точек, а теперь вы чаще всего пишете про острые социальные проблемы. Что изменилось? Не хочется вернуться к Кавказу?
– Я всегда могу поехать в командировку и от Кавказа я не отказалась. Сейчас езжу, но редко. Одну страницу, правда, я перевернула навсегда. В 2007 году я написала книжку про Чечню, обобщила свой опыт и больше туда не ездила. Большинство друзей, которые у меня там были, погибли. Разрушенный Грозный остался в моем сердце навсегда.
Мне кажется, что сейчас Грозный – это декорация, он не настоящий. Настоящий Грозный разбомбили, вывернули ему всё нутро. Из разлома в доме свисает пианино, дедушка стоит на балконе и смотрит, не летит ли бомбардировщик, люди выползают из подвалов за какой-то едой. В этом городе была беда и какое-то непонятное величие. Он был жив, несмотря на то, что его убили. Я боялась, что новый город всё это вытеснит и я перестану помнить. Не хочу про это забывать. Это очень важный кусок моей жизни, и он дал мне понимание, что такое война и почему ее никогда-никогда нельзя оправдать.
– А как вообще связаны война и социальные темы? Как это сошлось в вашей жизни?
– Война – это и есть большая социальная тема. Меня в войне всегда интересовали не тактические и стратегические задачи и их выполнение, не политические и военные цели. Интересовал человек, который в этом живет.
Я видела много человеческого страдания на войне. Волонтерство показало мне, что страдание есть и в обычной жизни, рядом с нами, вокруг.
Я помню, как ходила вокруг да около темы сиротства, которую приоткрыл больничный опыт, и не могла понять, как про это написать. Я обсуждала это с одним из редакторов, но тогда в информационном пространстве социальные темы, сиротские темы еще не осознавались как приоритетные и не казались такими уж важными.
А потом случился «закон Димы Яковлева». Это был такой удар под дых, невозможно было дышать и не думать про этих детей. Я видела детей, которые в одночасье лишились семьи, а кто-то из них до сих пор в детском доме живет. Многие люди впервые задумались о том, как живут дети за этими сиротскими заборами. И жизнь этих детей не сильно отличается от жизни людей на войне. И те, и другие выживают. И те, и другие могут умереть, потому что их жизнь не приоритетна.
Вообще нарушение права человека на жизнь в одном регионе неизбежно приводит к тому, что потом это право нарушается повсюду. В книжке про Чечню я именно про это и хотела сказать. Сначала мы допускаем маленькую войну где-то, как кажется, далеко от нас. А потом война поселяется в наших головах.
– Как вы вообще приняли решение поехать в Чечню? Помните свой первый день там?
– Я окончила институт в Северной Осетии и работала в местной газете. На Моздокский аэродром прилетел Путин, тогда еще премьер, война только начиналась. Меня отправили туда, я ехала из офиса: деловой костюм, каблуки, всё как положено на официальных визитах. Я не знала, что такое военный аэродром. Такси довезло до блокпоста, а дальше километра два по колено в грязи. В таком дурацком виде дошла до аэродрома. У костров грелись журналисты в разгрузках, такие стреляные волки. Ну, я их повеселила, кое-кто до сих пор вспоминает эти каблуки и прическу с макияжем.
Я, конечно, быстро сообразила, в чем дело, вернулась домой, переоделась в джинсы и кроссовки, и ближайшие года два так и ходила. Но поскольку меня уже запомнили, то и отнеслись хорошо, и друзья появились. С некоторыми ребятами дружу еще с той поры. Через несколько дней привезли беженцев из Чечни, потом был первый выезд в Чечню, так всё и началось.
– Что запомнилось в жизни военного корреспондента?
– Я никогда не считала себя военным журналистом.
– А кем же тогда?
– Военный корреспондент – это корреспондент газеты «Красная звезда». У него есть погоны, он прикомандирован к какой-то воинской части. Я была обычным журналистом. Я приехала в горячую точку, чтобы попытаться разобраться, что вообще происходит, и показать жизнь в этой точке.
– Так что больше всего поразило в Чечне?
– Дом, из которого торчало пианино, мне до сих пор иногда снится. Я не представляла раньше, как это выглядит. В фильмах о войне мы что видели? Бомбы падают – дом разваливается на куски, одни руины. А тут просто половины дома нет, он разрезан пополам. Из этой половинки, как из нутра живого существа, видны органы этого дома: пианино висит, кресло стоит, какой-то кусок шторы.
Была жизнь, какая-то человеческая история, а потом просто топором ее разрубило, ничего не осталось.
В январе 2000 года мы приехали в Грозный с самой первой колонной МЧС, город был только-только взят федеральными войсками. Они поставили на площади Минутка полевую кухню, где раздавали кашу. Я видела, как абсолютно пустой, мертвый город начал оживать. Откуда-то из-под земли за этой кашей стали выползать люди, серые тени. Помню пожилого мужчину, в хорошем профессорском пальто, интеллигентного вида. Ему дали миску с кашей, а ложку еще не дали – и он рукой начал эту кашу есть. Это была картина апокалипсиса.
Тогда во мне произошел такой мощный поворот сознания. До того я находилась на военной базе, нам постоянно говорили, что мы освобождаем Чечню и Грозный от боевиков, что местные жители ушли, для них был коридор… А потом вдруг я вижу, что вот они, мирные жители, и мы бомбили, получается, своих, этих стариков, которые сидели в подвалах. Они жили там и после – помню уже в 2002 году женщину, у которой разрушили дом, она жила в абсолютно ужасных условиях. У нее было лицо абсолютно святого человека, который пережил страшные события в своей жизни, всё это принял и остался с миром в душе. Это тоже было открытие – вот эти лица без ненависти.
– Когда было страшно?
– Честно говоря, редко. Я была девчонкой со счастливой уверенностью, что со мной ничего не случится. Сейчас я совсем другая. В начале 2000 года ополченцы Гантамирова зашли в третий микрорайон города, на окраину, в уже взятый федералами район. Мы были с ними, они поднялись на крышу установить российский флаг, а мы полезли на это посмотреть. Дом был частично разрушен, лестничные пролеты с провалами. Стоим уже на крыше, они привинчивают флаг, а в небе появляются истребители.
Все забегали: «Быстрее, вниз! Сейчас начнут бомбить! Быстрее!» И я стою на ватных ногах. Даже не помню, как сбежала вниз, через все эти дыры в лестнице. Вот тогда было страшно. А больше даже ничего такого и не вспомню. Ну, в канаве какой-то лежали, когда шли бои за Комсомольское, потому что обстрелы были. Неприятно.
Но в момент, когда всё это происходит, не страшно. Потом, когда вспоминаешь, бывает. Вообще война страшна сама по себе. Не только по ощущениям, а по смыслу. Живут люди, а потом приходит кто-то, кто прекращает эту жизнь. Мы, к сожалению, сегодня забыли про всё, что тогда происходило в Чечне, про наши ошибки, а если бы не забыли…
– Что бы было?
– Было бы осознание того, что война – это плохо. Всё нужно было делать по-другому. Я не военный человек, я не знаю, как правильно бороться с группировками, захватившими какой-то регион. Это могут быть какие-то группы специального назначения, ведет же успешно борьбу с террористами тот же Израиль. Наверняка есть варианты, при которых исключены ковровые бомбардировки собственной территории. Это же была жестокая война со своим народом, где было очень много вранья, где погибло много мирных и невиновных людей.
– Многие отнеслись с симпатией к идее участия нашей страны в конфликте на Ближнем Востоке.
– Люди, которые войну видели, никогда не будут ее приветствовать. Невозможно принять мысль, что я, человек, могу приветствовать смерть другого человека. Сегодня это человек чужой национальности и другой веры, а завтра он может быть моей веры, моей национальности, похожий на меня – да это я могу быть этим человеком.
Можно взять любой конфликт – Чечня, где отмороженные бандиты терроризировали людей, ИГИЛ (организация, запрещенная на территории РФ. – Прим. ред.), действительно страшная и многим угрожающая мировому порядку… Но неужели это можно решать ковровыми бомбардировками? Уже известно, что от этих бомбардировок гибнут мирные люди, а значит, это уже неправильно.
Я считаю, что если мы совершили несправедливость – к нам вернется. Хочется, чтобы люди понимали, какие последствия могут быть у этих ура-патриотических настроений.
В свое время Россия вступила в Первую мировую войну на волне вот таких патриотических настроений, а к чему это привело? К революции, гражданской войне, террору.
Нельзя допускать вот это легкомысленное: «Ну ладно, ну разбомбили, ну погибли мирные жители, это же война, а где они не гибнут». И нельзя допускать эти постоянные состязания с Америкой: «Им можно бомбить, а нам нельзя?» Да нельзя, ни им, ни нам. Я не считаю оправданными военные кампании США в Ливии и Ираке и не понимаю, почему мы должны на них в этом вопросе равняться. С одной стороны, мы позиционируемся как страна более духовная, чем западные страны, традиционная и православная, а с другой – говорим: «Да ладно, кто не гибнет, это же война». Как-то это не вяжется.
Восемь кошек и павлопосадские платки
– Вы родились в Моздоке?
– Да.
– Каким он был в конце 80-х? Как жила ваша семья?
– Это так интересно? Я обычно с некоторым усилием заставляю себя читать какие-то биографические истории. У меня была самая обычная семья. Мой отец был геологом по образованию, и второе его образование – инженер-строитель.
– Самая романтическая советская профессия.
– Геологом он работал очень мало, потому что сломал плечо во время одной из экспедиций. Его жизнь довольно трагично складывалась – потеряв первую работу, он стал строить, и дома, и ГЭС, и много чего. Хотел с друзьями начать бизнес – выращивать арбузы и продавать, но попал под статью «спекуляция», помните, такая была. Отсидел 3 года. Мать хваталась за любую работу, вплоть до разгрузки каменного угля, чтобы кормить трех детей. Меня отвезли к бабушке, в Моздок, я училась в интернате, ночевала дома. После возвращения отца мы туда переехали. Это был интересный, хороший город, много жило казаков, у меня у самой дед терский казак. В моем классе учились грузины, корейцы, чеченцы, осетины, азербайджанцы, армяне, русские.
– А что-то важное из той поры помните?
– Был важный человек – учитель русского языка и литературы Эдуард Митрофанович Пышнограев. Всю жизнь его вспоминаю и думаю, как всё-таки важно, чтобы в школьной жизни ребенка встретился хотя бы один настоящий педагог. Он очень тонко чувствовал слово. Я не любила Маяковского, а он однажды читал нам Маяковского на уроке со слезами, и я тогда впервые каждое слово в этих стихах прочувствовала. Благодаря ему я люблю русскую литературу и многое в моей жизни сложилось определенным образом.
В десятом классе я поняла, что я хочу быть журналистом – буду писать статьи про стариков и детей. Вот удивительно, но одной из первых моих статей на первом курсе был материал про детский дом во Владикавказе. Я была стажером при журналисте газеты «Северная Осетия» Игоре Льянове, он взял меня с собой в этот детский дом, и когда мы только подошли к воротам, я его спросила: почему возле детского дома кладбище? Потом во время общения с сотрудниками выяснилось, что это самая большая их проблема: каждый день на городском кладбище похоронные процессии, а дети смотрят на них из окна и плачут. Когда мы вышли оттуда, Игорь мне сказал: «Ты увидела главное, молодец».
– А в институте было легко?
– Учиться было легко, не было ненавистных мне физики и химии, все предметы мне казались интересными. Но было очень трудно материально. После возвращения из тюрьмы отец работал на случайных работах. Я неожиданно поступила на журфак во Владикавказ, но никто не понимал, на что я буду жить в чужом городе. Отец занял денег, снял мне комнату в квартире у прекрасной женщины, литовки. У нее было восемь кошек, и мы с ними не сразу друг к другу привыкли. Женщина была совершенно потрясающая. Я прожила у нее два года, бывало, что денег на оплату жилья не было, она говорила: «Ладно, отдашь потом». Потом я уже устроилась работать в республиканскую газету, появились гонорары, стало легче жить.
Но отца, конечно, сломали. У меня до сих пор сильная за него обида и в моей ненависти к советскому режиму есть сильный личный мотив. Не говорю уже о том, что дед моего отца, латыш, в 1937 году был расстрелян вообще ни за что. На излете советской власти отца вызвали и сказали, что дадут справку о реабилитации. Он за этой справкой даже не пошел. В этом вся система – ни извинений, ничего. Просто справка.
– Латышские корни с одной стороны…
– Если покопаться, каких только нет. Бабушка латышка, ее муж – терский казак, с другой стороны дед осетин и бабушка – русская из Симбирска. Но вот казачьего во мне, наверное, больше. Лошадей люблю – аж дух захватывает! И павлопосадские платки, дома целая коллекция. Однажды в дагестанском музее увидела костюм терской казачки – на плечах большой желтый платок с красными розами. Сразу поняла, это вот мое, родное.
Вера, смерть и цинизм
– Вы бывали рядом со смертью. Как вы ее воспринимаете, состояние этого перехода?
– О смерти говорить словами совершенно бессмысленно. Я глубоко убеждена, что мы здесь на земле, в нашей земной жизни, проходим какое-то испытание. Это абсолютно временная ситуация, в которой оказывается человеческая душа. Я не знаю, для чего. И те, кто уходит отсюда безвременно и рано, – наверное, им там лучше, чем нам. Они прошли какое-то свое испытание, а мы еще нет.
– Зачем жить, если есть смерть. У нас даже дискуссия такая была.
– Мне кажется, что смысл только один может быть. Достоевский говорил, что сострадание – это важнейший принцип человеческой жизни и, может быть, даже единственный. Этот подход мне очень близок.
Мы приходим в этот мир, где много боли и страдания. И кому-то надо помочь, облегчить ему жизнь, открыть сердце для чужого страдания.
Ведь Христос пришел именно для этого, открыл сердце для страдания, прошел через него и так нас искупил. А мы ведь должны стараться быть на Него похожими. Тоже проходить и через страдание, и через сострадание.
– Каким был путь к вере?
– У меня была замечательная бабушка, Тамара Ивановна. Она родилась в Симбирске, но всю жизнь прожила на Кавказе. И сохранила свое крепкое отношение к вере. Она стала моей крестной. С 14 до 17 лет я глотала Библию и Достоевского.
Потом жизнь закрутила, на войне начались вопросы вроде «если Бог есть, то как Он это всё допускает» и так далее. Был такой длинный период размышлений. После Беслана всё изменилось. Мне помогли люди, которые там жили. Я что-то поняла про страдание и сострадание. Про то, что Бог не может оградить человека от зла, потому что Он дал ему свободную волю. Но в нашей воле выбрать добро или зло, сострадание или равнодушие.
– Сейчас говорят, что люди стали «циничными», цинизм – это что?
– Это когда на утверждение, что война – это плохо, потому что разбомбили мирных жителей, – тебе отвечают: «Ну что ж теперь делать, войны без жертв не бывает». Вот это цинизм. Когда ты ставишь интересы чего-то (корпорации, государства, идеи) выше человека, его интересов и его жизни.
Может быть, те, кто так говорит, думают, что их это не коснется лично. Цинизм и в этом заключается: легко рассуждать о жертвах и потерях, когда ты знаешь, что это тебя не коснется. Но штука-то в том, что это рано или поздно касается всех.
– А бывает журналистское выгорание, когда опускаются руки? Когда понимаешь, что бьешься лбом об стену?
– Бывает. Особенно когда долго бьешься и понимаешь, что ничем не можешь помочь. Вот сколько уже общественники бьются с этой чудовищной системой психоневрологических интернатов. Сколько про эти концлагеря написано и рассказано. Как там унижается человек, какие преступления против личности там совершаются. И как много шансов у каждого из россиян оказаться в таком ПНИ. Сколько приведено примеров, как эта система устроена в развитых странах, как выгодно для государства и для семьи развивать сопровождаемое проживание. А нам вот опять говорят, что в стране построят еще 100 ПНИ. Расширяем систему концлагерей.
Или вот эта история с Умарали Назаровым. Такой был общественный резонанс – и никто даже не извинился перед семьей.
У многих людей опускаются руки, я знаю. Но даже если исправить уже ничего нельзя, можно сохранить человеческое лицо. И делать больше добра.
Тогда общая атмосфера зла скукоживается и уже не так сильно давит на людей, не ввергает их в полное уныние, не подчиняет себе.
В моей жизненной философии добро и зло лежат на чашах весов. И я думаю, что добро сильнее.
Жизнь человека никогда не была простой, если посмотреть на историю – людям всегда было плохо и страшно. Смутное время, религиозные войны, революции. Но мне кажется, что потенциал у человечества еще есть. Хотя мы уже изрядно его исчерпали и подточили веру в себя у Господа Бога. Но если люди собирают огромные деньги на аппарат ИВЛ для неизлечимо больного человека, то потенциал еще есть.
У меня отец заболел лейкозом и очень быстро шел к смерти. Мы случайно, чудом попали к врачу, лучшему специалисту в этой области, абсолютному бессребренику. Он сидел в обшарпанном кабинете, к нему была огромная очередь, он ни от кого не брал денег, хотя люди приходили его благодарить. Очень вежливый, интеллигентный. Он дал нам несколько бесценных советов, реализовав которые мы смогли добиться ремиссии, и отец прожил еще почти пять лет, хотя ему вообще шансов не давали. Вот это для меня урок на всю жизнь.
Когда говорят, что человек уже уходит, он инкурабелен и помочь ему нельзя, я всегда думаю об этом. О том, что отец прожил еще почти пять лет с нами. И о том, что я узнала о настоящем враче, который спасает людей. Никто не знает, сколько отпущено человеку его жизни. Помогать надо, независимо от прогноза. Не в наших же руках человеческая жизнь. Иногда бывает, человек жив только потому, что через него все остальные проверяются: достойны ли еще жить на этой земле.
Обиды в соцсетях и благотворительность
– Есть ощущение агрессивной среды вокруг? В СМИ, в интернете?
– Мне кажется, что агрессии стало больше с появлением соцсетей. Это такой феномен. С одной стороны, мы без них не можем, потому что это источник информации, с другой стороны, пользователи соцсетей перестали воспринимать друг друга как живых людей. Огромная человеческая личность в соцсети сводится до крошечного значка. И этот значок доставляет тебе дискомфорт: что-то не то сказал, мнение у него не такое, да просто не нравится он тебе. И ты с ним делаешь что угодно: говоришь гадости, удаляешь, ставишь на нем крест. И тебе кажется, что ты обидел не душу живую, а просто какой-то ненужный значок из своего пространства отодвинул.
Я в какой-то момент поняла, что нужно общаться с друзьями не в фейсбуке, а вживую. Когда я с друзьями за столом сижу и мы спорим (а мы часто спорим, потому что у нас практически на всё разные взгляды), то всё равно сразу миримся. А вот если мы в сети схлестнулись – неприязнь и обида остается дольше.
Наше интернет-пространство завязано на взаимных выяснениях отношений и оскорблениях: эти либералы, эти черносотенцы, эти враги, а эти свои. Я недавно была в храме и общалась с людьми, которые пришли на службу. Один – оппозиционный, другой – консервативный, третий монархист, а все только что из одной Чаши причащались. И стоят, спокойно разговаривают. Меня это поразило. Мы все – Тело Христово, а иногда готовы друг друга разорвать в клочья.
Я как-то была в командировке в Будапеште и познакомилась с местной семьей. Муж русский, очень, что называется, «прокремлевский», а жена из Западной Украины. Он говорит очень яростные слова, а она спокойно сидит и чай пьет. Потом я спросила что-то про Украину – и ее точка зрения оказалась ожидаемой. Я спросила: «А как вы живете вместе?» А они говорят: «Ну мы же семья, у нас двое детей. Сейчас мы друг друга загрызем, и кто будет наших детей воспитывать?»
Конечно, современное информационное пространство тоже способствует росту эмоционального напряжения, и запрос в обществе на агрессивную риторику вырос. Во многом тут вина телевидения, но не только его. Взять хоть электронные СМИ – лучше всего воспринимается что-то яркое, гневное, обвинительное, потому что сразу вызывает эмоции, а эмоции – это лайки и перепосты. Спокойная тональность требует большей вдумчивости, работы мысли, времени. Это на рынке не интересно.
– В Америке проводились исследования о том, что люди, которые много сидят в соцсетях и вообще в интернете, активнее принимают участие в разных благотворительных акциях, благотворительной деятельности.
– Социальные сети – мощный ресурс для гражданской активности. И мощный информационный ресурс – благодаря им мы узнаем историю из какого-нибудь глухого поселка, про которую иначе никто бы в жизни не услышал. А для благотворительности это вообще мощный ресурс. Вот Цукерберг 99% акций своих отдал на благотворительность, это настолько крутой и мощный поступок…
– 45 миллиардов долларов.
– Человек понимает, насколько деньги теряют свою ценность рядом с появлением нового ребенка в этом мире, рядом с жизнью, с любовью. Сила соцсетей как раз в том, что мы все эти примеры видим и тиражируем. Антония Сурожского не все читают, а про поступок Цукерберга знают, наверное, все. Такие поступки раздвигают масштабы мирозданья в человеческой голове.
– У благотворительности в России есть шансы в кризис?
– У людей на постсоветском пространстве силен страх, что можно всё потерять, что всё могут отобрать – и люди набирают, накапливают, надеясь, что прошлое не вернется благодаря их усилиям. Но многие уже понимают, как мир изменчив, и твои личные усилия слабо связаны с макроэкономическими сдвигами. В Евангелии есть притча о человеке, который набивал свои амбары, чтобы иметь безбедную старость, а умер в одну ночь, и ничего ему не понадобилось в том мире, куда он попал. Потому что главный твой багаж – твои поступки.
Сейчас в России всё больше людей занимается личной благотворительностью. Всё больше компаний, которые делают это профессионально. Моя подруга, топ-менеджер крупной парфюмерной компании, устроила благотворительную акцию: пригласила женщин, больных БАС (боковой амиотрофический склероз), на профессиональную фотосессию. Им сделали прически, макияж, настоящие мастера их фотографировали, и эти женщины в инвалидных креслах были так потрясающе красивы, так улыбались.
Моя подруга говорит: «Понимаешь, мы вроде как сделали благотворительную акцию, доставили кому-то радость – но вообще-то это мы себе радость доставили. Все наши сотрудники выходили после этого мероприятия с огромными глазами и говорили: какие это потрясающие сильные женщины, как они приняли свою болезнь, как многому можно вообще у них научиться».
Получается, что это такая дорога с двусторонним движением: ты делаешь что-то хорошее человеку, а он в два раза больше отдает тебе самому. Мне кажется, это понимают сейчас многие, и это от кризиса не зависит.
Справка. Ольга Алленова: Родилась в Северной Осетии, в городе Моздоке, окончила факультет журналистики Северо-Осетинского государственного университета. С самого начала второй чеченской кампании работала в Чечне. Писала о терактах в "Норд-Осте” и Беслане, о событиях в Ингушетии, Южной Осетии, Кабардино-Балкарии, Грузии, Абхазии, Азербайджане и Нагорном Карабахе. В настоящее время — специальный корреспондент издательского дома "Коммерсантъ”, постоянный автор газеты "Коммерсантъ” и журнала "Коммерсантъ Власть”.
|