Мы едем в Коневский скит, – во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера – монашонок-карел, "молчальник". Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: "блажен иже и скоты милуяй".
  Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, – жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы – ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом "Валааме" за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, – все едино: Валаам не остановит своей работы – служения "во имя": подвижнических трудов, молитв. К полунощнице – движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
  Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы – рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре – какие-то у них дела. Гремят по "луде" колеса тарантаса. Прокатили: мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста, – дальше и нет пути: тупик, скит.
  Монашенок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, – так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки, – ни души. Воистину – скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
  – Бог в помощь, здравствуйте!
  Возглас пугает их. Так они были заняты работой – а может быть, и мысленной молитвой, – что не слыхали, как мы вошли.
  – А, Господи помилуй...– сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысой, о котором говорил нам странник. – Лучок вот режем, Господи помилуй.
  Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:
  – Лучок вот режем, Господи помилуй.
  Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения. Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.
  – Возьми ключи да покажи им... все обскажи про батюшку...– говорит старичок мальчику в локонах. – А угостить-то вас и нечем... Господи помилуй...
  Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
  – Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев. Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
  – Что привело вас на Валаам?
  – Не знаю... Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут. Богу служат.
  – Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке... особенно после Петербурга?
  – Святые отцы жили...– говорит он. Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он "отсеянный"? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые "сему миру".
  Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
  – Говорят, много у вас рыбы?
  – Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков... Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекарственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть... и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете... есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе "зернышко Господне", на слово Божие идут. Вот и живем, как царство. Мальчик удивил меня разумной речью.
  – Вы где учились?
  – Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал... У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
  – А жалованье вам платили?
  – Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик. У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, от отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
  И он – ушел! Значит, тоже крепкий, "отсеянный". Юный совсем – и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная...– и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах – ноги, небось натерло...– "понравилось, святые отцы жили"!
  – Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
  – А как же, отцов Церкви... Исаака Сириянина, Макария Египетского... что "старец" укажет, о. Сысой. Он тоже зна-ет Писание. Простой он с виду и очень смиренный духом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень... Строже бы надо, а он что же... за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
  К нам подходит схимонах Сысой.
  – А вот здесь, – показывает он на камень у воды, – птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят... и нас не боятся. Гагара – птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь... глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара прилетает.
  – И сегодня прилетали?
  – Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал... пострелил, может.
  – Вы давно здесь в скиту?
  – Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, на островке. До схимы о. Стефаном звали.
  – А это что такое – "дозорщик"?.. на Никольском островке служили?
  – Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут... ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать... искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже... об камушек. И огорчения бывали... били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе – грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь по малости... Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина...– сказал о. Сысой послушнику. – А я уж пойду, лучок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица Небесная.
  Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.
  На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
  Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал, – а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
  – Вот его моленная.
  Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига – строительства царства валаамского.
  – А вот его постель.
  В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.
  Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой – на огороде, копает лук.
  – Прощайте, о. Сысой! – подошел я к нему.
  – Бог простит. Бог простит... простите нас грешных... Я пожал с грустным чувством его восковую руку – ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: "а ему, может быть, э т о радостно... ведь он верит в вечное, небесное..."
  – Прощайте... больше уж не увидимся... з д е с ь... – сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то... чего он не высказал словами: "т а м свидимся"? Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.
  – А, уходите... Вы уйдете, а мы останемся. А скажите... слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят... не слышно? – таинственно спросил он.
  – Не слышно.
  – Ну, а как у вас там, в России, ничего?
  – Ничего.
  – А мне вот богомолец один сказывал... будто у России с Францией дружба завязалась... правда?
  – Правда.
  – Ну... неладно это. Француз, – он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что... голод будто недавно был?
  Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, – "неотсеянный": так и останется "в решете".
  – На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит – не скажет, хоть и много видит.
  Этот не "отсеется" никогда.
  Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
  В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
  – Маловато погостили, маловато...– жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко т а м. Мы обнялись и поцеловались.
  – Скажу, батюшка... есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
  – Вот и не забывайте нас, д о б р ы х -то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди... не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь... да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию-Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
  Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.
  – Ну, как вам у нас показалось? – спросил о. игумен. Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
  – Далеко нам до высоты подвижнической... тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей...– сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.
  Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход "Петр" привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют "Достойно". О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу – "прощайте, о. Николай!" Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, – приговоренный будто.
  – Прощайте...– уныло говорит он. – Туда, на родину вы... к своим... Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
  – Ведь четыре года я здесь... и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то... семье на шею. Бедные мы, бессильные... У кого связи, а у нас – ничего.
  Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
  – Истомился...– шепчет старик, чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
  Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
  По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
  – Обители благословение на путь вам. Я беру с поклоном, развертываю и вижу – хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.
  Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу – говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали – почему-то – Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
  – Правда ведь хорошо?
  – Правда, хорошо.
  Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: "Преобразился еси на горе-э...!" Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
  Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, – не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, – Ладога там блестит.
  – Прощай, Валаам... до будущего года! – слышатся голоса на палубе.
  На гранитных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
  Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.